Смех, плач, зевота: психология чувств или этология общения?

Рефлексы, выразительные движения, социальные сигналы

Данная статья посвящена некоторым довольно загадочным человеческим свойствам, а именно, смеху, плачу и зевоте. С точки зрения физиологии, это вегетативные рефлексы, с точки зрения психологии – выразительные движения. Благодаря авторитету Ч.Дарвина, второй аспект традиционно привлекал особое внимание. Само название его основополагающей книги – «Выражение эмоций у человека и животных» [Дарвин, 1953] – однозначно подсказывает направление поисков и формулирует главный вопрос: какие чувства выражаются теми или иными «выразительными движениями»?

В отношении большинства древних эмоций вопрос этот довольно просто решается с помощью сравнительно-эволюционного подхода. С филогенетически молодыми, чисто человеческими реакциями вроде смеха и плача дело обстоит намного сложнее. Психологи, философы, культурологи проделали в этом отношении громадную работу, в основном, правда, сконцентрировав внимание на смехе, о семантике которого написаны десятки книг и сотни статей. Гораздо меньше внимание уделялось плачу (впрочем, по крайней мере две философские монографии специально посвящены сопоставлению этих реакций, см.: [Plessner, 1970; Stern, 1980]). Зевота всегда оставалась в тени, хотя тоже очень интересна (находящаяся в процессе завершения капитальная сводка голландского культуролога В.Сейнтьенса призвана заполнить этот пробел).

Ни в коей мере не подвергая сомнению плодотворность традиционных попыток реконструировать чувство по «выразительному движению», укажем для начала на одно странное обстоятельство: максимальные усилия привели здесь к минимальному результату. Хотя наибольший интерес всегда вызывал смех, вопрос о том, что же он выражает, так и остался неразрешенным. Неясно даже, можно ли считать смех выражением какой-либо эмоции. Хронические неудачи поисков единой психологической универсалии, скрывающейся за громадным многообразием смеховых контекстов, привели некоторых авторов к крайнему скептицизму, выразившемуся в призыве оставить эти поиски раз и навсегда. Именно таким призывом завершается исчерпывающая для своего времени сводка теорий смеха, составленная П.Кит-Шпигель [Keith-Spiegel, 1972].

Между тем, путь, предложенный Дарвиным – не единственный. В свое время У.Джемс, как известно, поменял причины и следствия местами и заявил, что первично именно «выражение» (мимика), а то, что считалось «выражаемым» - переживание – есть лишь психологический отзвук, отражение мимики, и не имеет самостоятельного значения. «Человеческая эмоция, лишенная всякой телесной подкладки, есть пустой звук» [Джемс, 1991, с.279]. Если так, то вопрос о выражении эмоций отходит на второй план, ибо, вопреки пословице, не лицо – зеркало души, а напротив, душа оказывается зеркалом лица. Плодотворнее, конечно, изучать не отражение, а само отражаемое. Поэтому, согласно У.Джемсу, главной задачей в изучении эмоций должны стать поиски причин, по которым определенные стимулы вызывают те или иные телесные реакции. В общем виде такой подход не вызывает возражений, ведь, как известно, научному анализу поддаются лишь физиологические или поведенческие корреляты человеческих переживаний, тогда как прямое исследование самих переживаний доступно лишь искусству [Симонов, 1981].

Хотя теория У.Джемса вызвала у большинства психологов несогласие (см., например: [Изард, 1980]), недавно проделанные эксперименты показали, что произвольно вызываемая мимика, имитирующая «выразительные движения», но лишенная какой-либо психологической подоплеки, приводит к тем же реакциям со стороны автономной нервной системы, что и обычная «выразительная мимика», причем у большинства испытуемых возникают при этом переживания, напоминающие те, которые сопровождают непроизвольную мимику [Levenson, 1994; Ekman, Keltner, 1997]. Теснейшая обратная связь между мимикой и мозговой деятельностью не вызывает сомнений даже у тех, кто не разделяет теорию У.Джемса [Изард, 1980].

С одной стороны, отсюда как будто следует, что возможны оба варианта (и лицо может быть зеркалом души, и душа – зеркалом лица). С другой же стороны ясно, что подход, предложенный У.Джемсом, безусловно заслуживает внимания, тем более, что он идеально соответствует современным этологическим представлениям о том, что так называемые «выразительные движения» - по происхождению не что иное, как инстинктивные социальные сигналы [Dawkins, Krebs, 1978; Harre, Reynolds, 1984; Макфарленд, 1988]. То, что психическая жизнь человека неизмеримо богаче, чем у любых животных, лишь усложняет задачу установления исходного (а, быть может, и нынешнего) смысла этих сигналов, но отнюдь не снимает ее с повестки дня. Ведь и на речевом – более высоком, уже не инстинктивном – уровне, составляющем качественное отличие человека от животных, индивидуальный («внутренний») аспект производен от социального («внешнего»). По словам М.М.Бахтина, «не переживание организует выражение, а, наоборот, выражение организует переживание» [Волошинов, 1993, с.93].

Таким образом, помимо физиологического и психологического аспектов изучения человеческой мимики, появляется еще один, новый и совершенно самостоятельный аспект – этологический.

Именно под этим углом зрения этологии мы и рассмотрим три человеческих реакции – смех, плач и зевоту, которые на первый взгляд имеют лишь одну общую черту, а именно, непроизвольность, тогда как прочие их свойства различны. В самом деле, неодинаков прежде всего их эволюционный возраст. Зевота унаследована нами от очень дальних предков, смех и плач гораздо моложе. Эмоциональный компонент в плаче очень силен, в смехе он гораздо слабее, а в зевоте и вовсе отсутствует. Семантически смех и плач для современного человека противоположны, тогда как зевота нейтральна. Смех чрезвычайно социален, плач в наши дни обычно индивидуален, а зевота асоциальна. И тем не менее этологический подход неожиданно выявляет за всеми этими различиями ряд общих черт, которые мы и попытаемся продемонстрировать.

Смех как смещенная активность

По-видимому, одно из главных препятствий, которые необходимо устранить на пути исследования смеха – это традиционное, ставшее почти аксиомой, мнение о том, что смех исходно выражает чистую радость [Дарвин, 1953]. Ошибочность этого мнения следует уже из того, что Дарвин высказал его на основании наблюдений над людьми с резко ограниченной сферой социальных контактов – слабоумными и слепоглухонемыми.

Смех тесно связан с юмором, но отношения между ними далеко не равноправны. Если юмор почти не может обходиться без смеха, то смех порой прекрасно обходится без юмора. Вспомним о «беспричинном» смехе детей, который психологи склонны объяснять чистым возбуждением. Смех может возникать и у взрослых в ситуациях, не имеющих никакого отношения к юмору [Black, 1982; Pfeifer, 1994]. Смех, кажущийся нам беспричинным, мы иногда называем «социальным», «истерическим», «физиологическим» или еще как-нибудь. Однако если такой смех не вызван заболеванием или прямой стимуляцией мозга, было бы совершенно неправильно отрицать его связь с нормальным («юмористическим») смехом. Поступать так – значило бы делать проблему заведомо неразрешимой, ибо без понимания того, что нам сегодня кажется аномалией, мы не сможем разгадать и то, что считаем нормой.

Из всех многочисленных теорий смеха для нас сейчас наиболее интересна та, которая указывает на сходство смеха с т.н. смещенной активностью животных. Этим термином этологи обозначают неадекватные поведенческие реакции, возникающие в «мотивационном тупике» или при конфликте мотивов [Kortlandt, 1940; Tinbergen, 1952]. П.Лейхаузен был, кажется, первым, кто предложил, что смех – форма смещенной активности, явление того же порядка, что «бесцельное» рытье песка у колюшек, «немотивированное» вылизывание шерсти у кошек или чесание в затылке у людей [Leyhausen, 1973]. Позже эта идея была развита Р.Расселом, который сравнивал смех с другими «замещающими реакциями» вроде шагания по комнате, выбивания пальцами дроби по столу, холодного пота и тошноты [Russell, 1987].

Поначалу этологи считали, что смещенная активность лишь заменяет адекватные реакции и не имеет собственных мотивов [Kortlandt, 1940; Tinbergen, 1952]. Впоследствии, однако, было показано, что смещенные действия вызываются теми же мотивами, какими они вызывались бы в обычных ситуациях. Отличие состоит лишь в том, что эти мотивы сравнительно слабы, а потому тормозятся в нормальных условиях и растормаживаются в ситуациях, когда более сильные мотивы конфликтуют между собой или не могут реализоваться по каким-либо иным причинам [Andrew, 1956; van Iersel, Bol 1958; Хайнд, 1975; Макфарленд, 1988].

Действительно, смех обычно находится «под спудом». Он словно ждет минуты, а дождавшись, вырывается на волю, полностью овладевает человеком и блокирует его речь и действие. Это странно, поскольку эмоциональный компонент в смехе довольно невелик [Deacon, 1992; 1997].

Напомним, что теория растормаживания, восходящая к идеям И.П.Павлова, в нашей литературе была развита Б.Ф.Поршневым, который предположил, что речь была исходной формой смещенной активности, возникшей в результате растормаживания, а затем сама стала тормозным фактором, в особенности тормозом действия вообще и агрессии в частности [Поршнев, 1974].

Итак, если смех обнаруживает черты смещенной активности, то необходимо, во-первых, выяснить, каковы его собственные функции (подчеркнем, что вопрос этот отнюдь не равносилен традиционному – «что выражает смех?»), а во-вторых, понять, почему он тормозится в нормальных условиях.

Смех как социальный релизер

Чтобы сделать следующий шаг, необходимо вспомнить, что у нормальных людей смех чрезвычайно стереотипен и заразителен. Эти черты свойственны инстинктам, имеющим сигнальную функцию и известным в этологии под названием социальных релизеров [Tinbergen, 1959]. Согласно Тинбергену, некоторые смещенные действия стали релизерами путем ритуализации – упрощения двигательной схемы с целью придания ей максимальной понятности для партнеров [Tinbergen, 1952]. Тинберген предположил, что смех – это релизер, имеющий умиротворительную функцию и возникший на базе агрессивного рефлекса путем ритуализации [Tinbergen, 1959]. Превращение угрозы в приветствие – явление широко распространенное в животном мире и имеющее многочисленные параллели в человеческом обществе (таковы воинственные церемониалы встречи почетных гостей). Скрытый смысл такого поведения – по сути тот же, что и у животных: «вот как я мог бы с тобой поступить, но не поступлю» [Лоренц, 1994].

Действительно, этологические факты свидетельствуют о том, что эволюционным предшественником смеха был т.н. дисплей расслаблено-приоткрытого рта, иначе называемый «игровым лицом» - ритуализированный укус, используемый обезьянами при игровой агрессии [Bolwig, 1964; van Hooff, 1972]. Этим сигналом обезьяна дает партнеру по игровой борьбе понять, что нападает не всерьез. Отсюда, вероятно, ведет происхождение наш смех от щекотки. Щекотка – отнюдь не «приятная стимуляция», как часто утверждают, а игровая агрессия [Sully, 1902; Dupreel, 1928]. Соответственно, смех был изначально не выражением удовольствия, а игровой ответной угрозой, по существу – знаком несерьезности агрессии. Обезьяны знают, что «игровое лицо» - социальный релизер, а потому прикрывают рот рукой, когда этот непроизвольно возникающий сигнал противоречит их нежеланию играть [Tanner, Byrne, 1993].

Человеческий смех также чрезвычайно социален [Chapman, 1973; Provine, 1996] и в большинстве случаев функционирует, как игровой сигнал [Grammer, Eibl-Eibesfeldt, 1990]. Люди, в отличие от обезьян, способны контролировать свою мимику и смеяться «деланным смехом», однако в норме человеческий смех непроизволен и едва ли менее инстинктивен, чем «протосмех» обезьян. Смех заразителен сам по себе, даже и без всякого юмора [Freedman, Perlick, 1979; Provine, Yong 1991; Provine, 1996]. Кроме того, экспериментально доказано, что юмор и смех функционируют в обществе в качестве «смазочных материалов», снижая уровень агрессии и враждебности и переключая конфликтные ситуации в игровой план [Dworkin and Efran, 1976; Singer, 1968; Landy, Mettee, 1969].

Казалось бы, эти этологические факты подсказывают и вывод: первичной функцией смеха было предотвращение агрессии. Но, во-первых, для обезьян проблема внутригрупповой агрессии не менее важна, чем для людей. Почему же смех по праву считается чисто человеческим качеством, тогда как у обезьян мы находим лишь его зачатки? (Кстати, вокализация, сопровождающая человеческий смех, качественно отлична от той, которая свойственна «протосмеху» шимпанзе, см.: [Provine, Bard, 1996]). Во-вторых, почему у обезьян склонны к смеху не взрослые особи, для которых проблема агрессии особенно актуальна, а подростки? Нельзя не вспомнить здесь о принципе неотении: в отношении смеха человек как бы «задержался» на ранней стадии онтогенетического развития своих предков.

Биологические и культурные истоки юмора

Некоторые теоретики юмора считают поиски его биологических истоков бесплодными [Raskin, 1985]. Другие указывают на то, что присущая человекообразным обезьянам игривость служит предпосылкой, из которой при определенных условиях возникает юмор. Главным таким условием является усвоение обезьянами у людей знаковой коммуникации [McGhee, 1979].

Следует заметить, что неволя сама по себе пробуждает в обезьянах формы поведения, отсутствующие в природе. В частности, у шимпанзе в неволе и без обучения знаковому общению иногда обнаруживаются зачатки грубого практического юмора. Игровое нарушение налагаемых людьми запретов приводит у них к необычным формам игрового поведения, поразительно похожим на некоторые не менее грубые смеховые праздничные обычаи, зафиксированные в традиционных человеческих обществах (см. ниже). Мимика обезьян в этих ситуациях не оставляет никакого сомнения в ее близости к смеху [Козинцев, Бутовская, 1996а; 1996б].

Как бы ни относиться к этим рудиментарным и грубым проявлениям доречевого юмора, не подлежит сомнению, что как только обезьяны усваивают у людей способность общаться с помощью символов, у них тут же появляется самый настоящий юмор, основанный на преднамеренном порождении несообразностей [McGhee, 1979]. Почему так происходит? Конечно, понятие несообразности и основанная на этом понятии игра становятся возможными лишь после усвоения символической коммуникации. Но возможность не равносильна необходимости. Что заставляет обезьян прибегать к юмору сразу же после приобретения ими способности к знаковому общению?

Хотя десятки теоретиков пытались объяснить смысл юмора, это явление остается в значительной мере загадочным (обзоры теорий см.: [Keith-Spiegel, 1972; Дземидок, 1974; McGhee, 1979; Morreall, 1983; 1987]). По-видимому, к наиболее глубоким его истокам относятся уже упоминавшиеся архаические праздничные обряды, относящиеся к категории «наоборотного поведения». В зарубежной этнологической литературе эти явления фигурируют под собирательным названием «символическая инверсия» [Babcock, 1978], а отечественные культурологи называют их «антиповедением» [Лотман, Успенский, 1977; Успенский, 1985]. Применяются и другие термины – «пародия» [Фрейденберг, 1973], «карнавализация» [Бахтин, 1965] и др. Во время праздников антиповедения строжайшие табу символически нарушались под всеобщий веселый смех [Абрамян, 1983]. Г.Шурц сравнил такие обряды с клапанами для выпускания пара. Действительно, их главная функция, возможно, состояла в разрядке психического напряжения, вызванного системой тягостных и скучных норм и запретов, во власти которых находились члены первобытного сообщества. Другой смысл временного коллективного освобождения от культурных норм состоял в том, что люди, прекрасно знавшие «как надо», показывали друг другу, «как не надо», и тем самым поддерживали общественный порядок, наглядно демонстрируя его контраст с мифологическим хаосом, якобы царившим до того, как установился порядок [Stanner, 1960; Leach, 1961; Turner, 1978; Тэрнер, 1983; Babcock, 1978; Абрамян, 1983].

Вообще, архаическое (а в более поздние эпохи – народное) сознание, как известно, избегает всего отвлеченного и стремится к конкретности и наглядности во всем. В частности, неправильное поведение должно было не просто отвергаться, но и демонстрироваться (хотя бы символически, «понарошку»), а это создавало типичный конфликт мотивов – предпосылку для растормаживания смещенной активности, в частности, смеха. Сходство обрядов антиповедения у разных народов мира явно вызвано общими закономерностями человеческой психики [Фрейденберг, 1973; Иванов, 1977; Eco et al., 1984; Козинцев, 1998]. К их поздним и наиболее детально изученным пережиткам относится, в частности, европейский карнавал [Бахтин, 1965] и русская святочно-масленичная обрядность [Лотман, Успенский, 1977; Лихачев и др., 1983; Успенский, 1985].

На индивидуальном уровне антиповедение демонстрировалось ритуальными клоунами, чья роль в традиционных обществах была противоречивой: они воспринимались и как шуты, и как сверхъестественные существа, а соответственно вызывали и смех, и страх [Willeford, 1969; Makarius, 1970] (этнографически наиболее близкий пример – отношение к ряженым на Руси, см.: [Ивлева, 1994]). Моделью антиповедения служили мифы о трикстерах. Подобно ритуалам антиповедения, эти мифы были сильнейшими смеховыми стимулами и также могут рассматриваться в качестве наиболее глубоких корней юмора [Radin et al., 1956; Мелетинский, 1976; Belmonte, 1989].

Обратимся теперь к плачу и зевоте, о которых известно несравненно меньше.

Плач

Согласно распространенному мнению, плакать полезно, потому что слезы увлажняют и очищают поверхность глаз, а содержащийся в них лизоцим защищает глаза от бактерий. Но если таковы главные функции плача, то почему плачут только люди?

Действительно, если не считать часто приводимых, но единичных, примеров из жизни животных, плач свойственен только человеку. Как писал Дарвин, «привычка эта, вероятно, была приобретена после того периода, когда человек ответвился от общего предка рода Homo и от неплачущих человекообразных обезьян» [Дарвин, 1953, с.786].

Подобно смеху, плач имеет черты неадекватной реакции – смещенной активности. Кроме того, подобно смеху, он является социальным релизером, ибо очень стереотипен и коммуникативен. И наконец, подобно смеху, он прерывает речь и действие, по крайней мере, когда превращается в рыдание [Deacon, 1992; 1997].

В современном обществе плачем заражаются друг от друга лишь маленькие дети [Hoffmann, 1977; Hatfield, 1993], тогда как взрослые обычно стыдятся слез. В прошлом же плач был гораздо социален. У аборигенов Австралии, Андаманских островов и Америки до недавнего времени сохранялся обычай коллективного плача, связанный не только с похоронной обрядностью, но и с ситуациями вроде приема гостей или примирения, когда плакать сообща было проявлением дружбы и солидарности [Radcliffe-Brown, 1933; Фрэзер, 1985; Мосс, 1996]. Этот обычай получил название «приветствие слезами» [Friederici, 1907]. Во многих древних религиозных традициях люди сообща плакали и смеялись либо одновременно, либо попеременно, ибо, как известно, смерть в архаических представлениях ассоциировалась с едой, половым общением и возрождением [Reinach, 1912; Hocart, 1927; Фрэзер, 1980; Фрейденберг, 1997].

Зевота

Зевота, которая филогенетически гораздо древнее смеха и плача, тоже имеет черты смещенной активности, что заметил еще Тинберген [Tinbergen, 1952]. Ее физиологическая функция сегодня кажется менее понятной, чем прежде, так как традиционное мнение о том, что зевота якобы вызывается нехваткой кислорода и избытком углекислого газа в крови, экспериментальными данными не подтвердилось [Provine, Tate, Geldmacher, 1987]. Возможно, именно такова была роль зевоты у наших далеких предков, но, как гласит принцип Берендса, стереотипные инстинктивные движения эволюционно более консервативны, чем их мотивы [Baerends, 1958]. Таким образом, естественный отбор мог приспособить инстинкт, унаследованный человеком от его далеких предков, для какой-то иной цели.

Зевота имеет ярко выраженные черты социального релизера, ибо она стереотипна и заразительна до такой степени, что даже упоминание о ней само по себе заставляет людей зевать [Provine, 1986]. То, что зевота связана с сонливостью и часто служит «прелюдией» сна, не объясняет ее огромной заразительности (ведь вид спящего человека не заставляет нас ни зевать, ни испытывать сонливость). В качестве паралингвистического сигнала, зевота свидетельствует не только об усталости и сонливости [Provine, Hamernik, Curchak, 1987], но и вообще об отсутствии интереса к происходящему. По этой причине зевота у современного человека, подобно смеху и плачу, обычно находится «под спудом». Подобно им, вырвавшись наружу, она прерывает речь и действие. В отношении действия это было экспериментально показано на кошках: у них даже путем многократного подкрепления пищей зевоту нельзя превратить в условный раздражитель, поскольку она, видимо, является показателем общего торможения в ЦНС, а при этом тормозится любая мотивация, в том числе и пищевая [Лагутина, 1954]. Правда, сходные эксперименты на более «интеллектуальных» животных, в частности, собаках [Konorski, 1967] и макаках [Louboungou, 1987; Anderson, 1988], на первый взгляд были успешны, однако закрепленная реакция, возможно, была лишь имитацией зевоты, т.е. произвольным открыванием рта [Konorski, 1967].

По правилам этикета, принятым в современном индустриальном обществе, зевать в присутствии других людей считается невежливым, однако у наших предков зевота явно была гораздо более коллективной, чем у нас. Только этим можно объяснить ее огромную заразительность. Когда обезьяны принимаются сообща зевать, это означает, что время активности окончено и члены группы вот-вот собьются в кучку и заснут. Нет сомнений, что и в традиционном человеческом обществе нормы этикета в отношении зевоты были менее строгими. Вспомним данное Гончаровым великолепное описание того, как жители Обломовки вместе коротали время, заражая друг друга то смехом, то плачем, то зевотой...

Смех, плач, зевота: общая функция?

Итак, под углом зрения этологии все три «выразительные движения» обнаруживают черты как смещенных действий, так и социальных релизеров. Вообще, они оказываются более сходными, чем кажутся на первый взгляд. Что, если несмотря на все различия, они некогда имели общую функцию, частично сохранившуюся до наших дней – временно блокировать речь и действие у возможно большего числа людей? Действительно, несовместимость смеха и плача с речью была продемонстрирована на мозговом уровне [Deacon, 1992; 1997]. Идея о том, что одна из главных функций смеха – прерывание мысли, высказывалась неоднократно [Bastide, 1970; Минский, 1988]. Повседневный опыт не оставляет сомнений в том, что это относится и к зевоте. Едва ли нужно специально доказывать, что все три «выразительные движения» на какое-то время практически полностью завладевают человеком и тормозят не только его речь, но и любое действие. Субъективно это может переживаться, как удовольствие или облегчение, однако дело тут отнюдь не в субъективных переживаниях. Вопрос о том, что «выражают» те или иные «выразительные движения» (т.е. вопрос о чувствах, испытываемых субъектом) мы полностью оставляем сейчас в стороне по той причине, что речь идет об инстинктивных социальных сигналах. Предлагаемая гипотеза исходит из простого и далеко не нового соображения: культура есть бремя. Едва ли необходимо распространяться об этом после Руссо м Фрейда. Менее очевидно, что и речь представляет собой бремя. Вместе с тем, это так: во-первых, потому что речь автоматически порождает культуру – систему предписаний и запретов, которыми люди сами себя связывают под действием объективных социальных законов [Поршнев, 1974], а во-вторых, потому что переход к радикально новой системе символической коммуникации, не существующей у обезьян даже в зачатке, должен был вызвать нечто вроде информационного шока. Б.Ф. Поршнев [1974], идеи которого мы в данном пункте развиваем, предположил, что зевота была для древних гоминид способом противостоять этому шоку. Но ведь то же самое можно отнести к смеху и плачу. В сущности, все три «выразительные движения» есть проявления отказа, ухода от реальности, освобождения (пусть временного) от законов, диктуемых речью и культурой.

По Фрейду, юмор представляет собой «отношение, при котором личность отказывается страдать», и «я» отказывается испытывать огорчения от посягательств действительности» [Freud, 1928]. Конечно, такое определение слишком узко, ибо любое усвоение действительности, даже и не связанное со страданием, по меньшей мере утомительно [McGhee, 1979]. В более широком плане мы можем определить юмор, как игровой отказ от «правильного» (т.е. диктуемого культурой) обращения с действительностью, а смех – как инстинктивный социальный сигнал, означающий призыв к такому отказу и к переводу ситуации в игровой план.

Напомним, что смех в значительной мере автономен и в принципе не нуждается в юморе. Он бессознателен и для смеющегося, и для воспринимающего. Он может быть приятен для субъекта, а может и возникать вопреки его воле в самый неподходящий момент и быть мучительным, причем смеющийся и сам понятия не имеет, что же выражает его смех. Повторяем вопрос о «выражении» каких-либо субъективных переживаний в данном случае второстепенен, ибо не затрагивает суть смеха как унаследованного от предков инстинктивного игрового сигнала, смысл которого следует искать прежде всего на групповом, а не на индивидуальном уровне.

Равным образом, плачущий человек инстинктивно и бессознательно отказывается противостоять действительности, которая кажется ему слишком печальной, страшной, величественной или трогательной [Plessner, 1970]. Подобно смеющемуся человеку, во всем этом он и сам часто разобраться не может (ср. мандельштамовское «Разве я знаю, отчего я плачу»). А зевающий человек столь же инстинктивно и бессознательно отказывается испытывать к этой действительности интерес. Нет сомнения, что и данные формы отказа в прошлом были в первую очередь коллективными.

Усвоение символической информации, адекватное реагирование на «посягательства» новой культурной действительности и поддержание необходимого для этого уровня заинтересованности – все это требовало от ранних гоминид непосильных для них душевных затрат. Не будем забывать, что нашими непосредственными предками были обезьяны, близкие к шимпанзе – существам чрезвычайно умным, но плохо поддающимся дрессировке и весьма склонным к негативизму. Как ни неприятно сравнивать культуру с неволей и дрессировкой, упомянутые природные качества наших предков имели, увы, самое непосредственное отношение к проблеме культурогенеза.

Как известно, в неволе у обезьян резко усиливается тяга к употреблению и изготовлению орудий (см., например: [Panger, 1998]). Соединение «предтруда» с символическим общением (способность к которому, как известно, высшие обезьяны не реализуют в природе, но демонстрируют в неволе, заимствуя у людей жестовые и иные знаковые системы), по всей видимости, и образовало «критическую массу», обусловившую в процессе антропогенеза возникновение качественно нового вида живых существ, способных создавать культуру.

Вместе с тем, унаследованные ранними людьми от их предков психологические свойства давали о себе знать на каждом шагу, делая процесс культурогенеза, подчинявшийся объективным законам и независимый от воли его субъектов, трудным и мучительным для последних. Суть этого противоречия прекрасно сформулировал выдающийся зоопсихолог В.Келлер: «к сожалению, кажется невозможным сделать из шимпанзе, по природе пустого и суетливого, путем воспитания приятное существо» [Келер, 1930, с.12]. Это краткое и грустное замечание стоит десятков страниц Фрейда и по существу придает фрейдовской концепции человека и культуры необходимую эволюционную глубину (что, разумеется, не спасает многочисленные фантастические элементы фрейдизма, лишенные какой-либо эволюционной основы).

Вот почему инстинктивный, бессознательный и коллективный отказ (пусть временный и символический) от речи и культуры предоставлял нашим предкам спасительное освобождение [Mindess, 1971]. вероятно, рудиментарный смех подростков обезьян – не столько способ предотвращения агрессии, сколько именно знак освобождения (вернее, сигнал, приглашающий освободиться) от социальных норм. Безнаказанным это может остаться лишь для юных особей. Для взрослых, если их статус низок, это непозволительная роскошь, а доминантным особям не от чего освобождаться. У древних же людей информационному и культурному шоку были подвержены все без исключения. Отсюда коллективность (в прошлом) и заразительность (в настоящем) всех трех форм «отказа».

У приматов есть два средства борьбы со стрессом – сон и социальный груминг (взаимная чистка шерсти). Груминг имеет и важную коммуникативную функцию. Полагают, что у гоминид эту функцию взяла на себя речь [Dunbar, 1993], а значит, создав новый фактор стресса, речь вдобавок лишила гоминид средства борьбы с ним. В такой ситуации сон, как единственное оставшееся антистрессовое средство, был, вероятно, недостаточен. Понадобилось найти новые средства или приспособить старые реакции для новой цели.

Как мы полагаем, смех, плач и зевота стали эффективными механизмами защиты против стресса, вызванного речью и культурой. Временно подавляя речь и «отменяя» культуру, они предотвращали неврозы и обеспечивали социальное единство путем возврата с эволюционно нового речевого уровня общения на более древний и глубокий – бессознательный, доречевой уровень. Доказано, что и у современных людей юмор предотвращает стресс [Dixon, 1980; Lefcourt, Martin, 1986] и может служить альтернативой неврозу [Elitzur, 1990]. Неудивительно, что даже у обезьян юмор развивается сразу же после усвоения ими символической коммуникации. Хотя экспериментальные подтверждения антистрессового действия плача и зевоты нам известны, повседневный опыт не составляет в этом сомнений.

Поскольку все три реакции являются проявлениями негативизма и тормозят речь и действие, они конкурируют с последними и проявляют характерные черты смещенной активности. Однако в отличие от смещенных действий животных, все три описанные нами «выразительные движения» человека довольно сильно мотивированы, отсюда острота их конкуренции с речью и действием. Вот почему в обычных условиях все три инстинктивные «реакции отказа» находятся под сильным спудом, а при снятии торможения превращаются в социальные сигналы, т.е. вырываются наружу и пробуждают коллективный имитационный рефлекс. Это может происходить лишь в кратких «зазорах» между периодами нормальной деятельности, хотя бы уже потому, что в моменты, когда смех, плач или зевота завладевают группой, последняя становится максимально уязвимой для внешней опасности.

Хотя, как мы предполагаем, исходная функция этих реакций на заре антропогенеза была антиречевой и антикультурной, в ходе социогенеза они «подчинились» речи и культуре и «вписались» в них, став паралингвистическими средствами общения и обогатив нашу духовную жизнь. А раз так, то перед нами прекрасная иллюстрация того, что этологические знания о человеке не только не посягают на психологию чувств, но напротив, служат для нее необходимой основой.

Работа выполнена при финансовой поддержке Российского Фонда фундаментальных исследований (грант № 99-06-80225).

Источник: 

МАЭ (Кунсткамера) РАН, Санкт-Петербург